Вы читаете «Погибшее, но милое создание», страница 1 (прочитано 0%)
Левитов Александр Иванович
I
Америка имеет девственные леса, девственную почву, а Москва имеет девственные улицы. Говорю о таких лесах и таких улицах, где ни разу не бывала нога человека. Я, по-настоящему, должен был бы показать, каковы именно эти леса, для того, собственно, чтобы читатель знал, как именно думать ему о девственности московских улиц; но в первом случае я рекомендую ему романы Купера, а во втором — мой собственный рассказ, и результат этой рекомендации будет таков, что из романов Купера он почерпнет настоящее понятие о девственности американских лесов, а из моего рассказа — о девственности московских улиц.
Во время моего первого знакомства с Москвой меня всего более поразило следующее обстоятельство. Идешь, бывало, по широкой, людной улице и видишь, что на каждом пункте ее кипит та деятельная, столичная жизнь, которая, как известно всякому мало-мальски порядочному фланеру-наблюдателю, заставляет любопытных провинциалов останавливаться чуть ли не на каждом шагу и смот-иеть на ее суету с неприличным даже раскрытием рта. Так
вот, говорю, идешь по такой улице, и постоянно тебе мечутся в большие глаза эти чудаки, до глупости заинтересованные разыгрывающеюся на ней ярмаркой столичного тщеславия, до болезни глушит тебе уши грохот экипажей, и так это всего тебя распалит и разозлит эта "людская молвь и конский топот", что, натурально, озлобляешься против этого ничем не смущаемого зеваки.
"Эдакой балбес!.. Чего он тут зевает? — с какою-то злобой думаешь про любопытного.— Так спокойно загородил тротуар, как будто он устроил его исключительно для своего удовольствия".
Но не в этом дело. Главная сила вот в чем: оглушенные страшным шумом одной из главных улиц столицы, вы вдруг совершенно неожиданно, как бы по воле могучего чародея, переноситесь из этого места будто за тридевять земель. Так велика бывает разница в жизни московских местностей, находящихся в самом близком соседстве, что, перешагнувши иной раз из одной улицы в другую, вы только возможностью волшебства объясняете себе эту странную перемену домов, людей и даже самого климата.
Разозленные грохотом экипажей, навязчивостью разносчиков, неотразимыми претензиями на вашу щедрую милостыню тьмы темных личностей, извозчиками, которые, как будто с намерением, злят ваше плебейство титулом сиятельства, наконец, полным счастьем восторгающегося всеми этими прелестями провинциала, вы кисло морщитесь, поворачиваете направо или налево — и декорация в мгновение ока окончательно изменяется.
Пред вами уже не те изумительно грандиозные четырехэтажные дома в половину квартала, невольно заставляющие вас, при взгляде на них, раздуматься: обыкновенными ли человеческими силами строили их владельцы или они прибегали в этом случае к каким-нибудь волхвованиям?.
... Арто, в ту пору еще державший себя в руках, это недоразумение постоянно чувствует. Он видит, как собеседник пытается его утешить, суля недостижимую для него сегодня связность мысли в будущем и убеждая, будто духу без слабости не обойтись. Но Арто утешения не просит. Нить от него протянулась к чему-то настолько серьезному, что ослабь ее — и он не выдержит. И еще одно он знает: между крахом мысли и стихами, которые ему, наперекор этому «настоящему спаду», удается написать, существует странная, почти неимоверная связь. С одной стороны, Ривьер не осознает необычности случившегося, с другой — не осознает исключительности этих плодов духа, выросших из духовного небытия.
Проявляя в переписке с Жаком Ривьером потрясающую ясность мысли, Арто полностью и без малейшего удивления распоряжается всем, что хочет сказать. И только в стихах он мучительно теряет главную нить, доходя до тоски, которую передает потом в самых пронзительных выражениях, например в такой форме: «Я говорю из глубин безо всякого просвета, из ледяной муки без единого образа, без единого чувства — это неописуемо, как спазм выкидыша». Тогда зачем он пишет стихи? Почему не остается обычным человеком, использующим язык для повседневных нужд? Судя по всему, поэзия, неотрывная для него «от глубочайшей и мгновенной эрозии мысли», а значит, в глубочайшей степени за эту главную потерю ответственная, вместе с тем дает ему уверенность в том, что другого способа выразить эту потерю, кроме нее, не существует, — более того, сама же сулит часть той потери вернуть, вернуть ему его мысль как потерю. Не отсюда ли нотка нетерпения и превосходства в его словах: «Я лучше любого чувствую ошеломляющий разлад своих слов и мыслей... И теряюсь в мыслях, как другие теряются во сне или вдруг нападают на прежнюю мысль. Я знаю самые глухие тайники потерь».
Ему абсолютно не важно «правильно думать, правильно видеть», иметь приведенные в порядок, хорошо усвоенные и точно выраженные мысли — все эти навыки, которыми — ему ли не знать! — он вполне владеет. Потому он и выходит из себя, слыша от друзей: но ведь ты же нормально думаешь, а нехватка слов — дело обычное. («Иные находят, что я слишком уж блестяще выражаю свои несовершенства, ту глубокую ущербность и немощность, в каких себя виню, и считают их выдумками, целиком высосанными из пальца»...